Чтобы вернуть нажитое обществу

| статьи | печать

Детей у Павла Михайловича Третьякова было шестеро. Первой родилась Вера в 1866-м. В следующем году появилась Саша. Потом Люба. В 1871 г., ожидая Мишу, жена Павла Михайловича сильно упала и стала говорить мужу, что ребенок родится, наверное, ненормальным. Так оно и вышло с их Михаилом. Маша родилась в 1875-м. Ванечка, общий любимец — в 1878 г. Павел Михайлович любил всех безмерно. Придет, бывало, домой и начнет целовать в нос. Его борода щекотала, и Вера ежилась, а Саша терпела… «Он поэтому и любит ее больше меня», — обижалась Вера. Но если кого и любили родители больше других, то это Ванечку. Надышаться не могли. Даже кроватку перенесли к себе в спальню, чтобы можно было перекрестить сына на ночь.

Он был ласков, чувствителен, добр. Как-то мать услышала, что он плачет. «Что с тобой, Ванечка, — спросила она, — заболел?» — «Нет, но на дворе праздник, а я никому хорошего ничего не сделал». Волосы у него были светло-русые, глаза лучистые — как у матери. Память была феноменальной, и он был еще очень музыкален. Музыкой занималась с ним Вера. Раз, слушая, как она играет увертюру к байроновскому «Манфреду», он разрыдался. «Да понимаешь ли ты, Верочка, — поднял он на нее свое заплаканное лицо, — что значит в последний раз увидеть луч солнца?»

Когда он в восемь лет заболел скарлатиной, услышали от него произнесенное в бреду: «А я возьму папочкины калоши, положу их на виду, позову Верочку, и она подумает, что это Александр Ильич приехал, как она будет рада!..»

За пианиста Александра Ильича Зилоти Верочка выйдет в скором времени замуж, а Ванечка?.. Ванечка умер. Отец плакал судорожно, безутешно, как ребенок. «Как неисповедима воля Господня, — пришел он на минуту в себя, — взял у нас здорового, оставив больного». И вновь, обхватив лицо руками, горько заплакал…

Верочка

В 19 лет ее опекали как подростка, и от недоверия к себе она часто плакала. А тут еще это известие, привезенное отцом. «Веруша, — сел он рядом с ней в кресло. — Не знаю, как и сообщить, — начал он и остановился. Потом выдохнул: — Лист умер». Горе действительно было большим, особенно для ее Саши. Она вспомнила, как он знакомил ее семью с ним. Полный доброты взгляд, грусть и легкая ирония в улыбке. Простой и великий. Для Саши он был еще и Учителем, другом. Это ради него он перебрался в Веймар. Бедный Саша!

Как-то за завтраком, еще прежде того, Павел Михайлович стал возмущаться нашумевшей историей в одной артистической семье. «Если кто-то из девочек вздумает выйти замуж за артиста, — пригрозил он, не глядя на Веру, — то так и знайте, я своего благословения не дам». Слова эти прозвучали как приговор. Жена Павла Михайловича сидела ни жива, ни мертва. Что уж тут говорить о Верочке, для которой каждое прощание с Сашей было адовой мукой.

Он звал ее к себе в Веймар, и она рвалась к нему. Преданный Саша Мамонтов, двоюродный брат, обещал достать где-то паспорт и нужные деньги, но как ей было поступить вопреки воле отца? Нет, она должна его забыть. Он сможет пережить. Но все существо ее противилось такому исходу. «Но почему, почему он не может понять?», — сердилась она на отца и вновь мысленно возвращалась к Саше. «Я согласна на все», — решилась она сказать ему, но смятение продолжало захватывать ее целиком, и слезы тогда начинали течь из нее градом. И в бессонные ночи дума ее была все о том же. «Должна его забыть», — стучало в мозгу, и по утрам видели ее совершенно разбитой. Она таяла на глазах.

Павел Михайлович вдруг стал к ней очень нежен. «А не подарить ли ей тот самый рояль, на котором Рубинштейн играл свои исторические концерты», — пришла ему в голову мысль, и вскоре рояль этот уже стоял у них в доме… Она вспомнила о подаренных ей когда-то золотых ножницах, которые она обожала. Когда она чуть не обрезала ими ухо, Павел Михайлович отобрал у нее их и повесил на люстру, подарив такие же, но притупленные. Поймает потом ее взгляд, обращенный на ножницы, потрет нос платком и, подмигнув, скажет с хитрой улыбкой: «Зелен, зелен еще виноград!»

Слабость была все такой же ужасной, и с ней стали случаться обмороки. Очнувшись как-то, она увидела подле себя мамочку, всю в слезах. «Веруша, успокойся, — улыбнулась она, — папочка согласен на твою свадьбу». Не в силах вымолвить ни слова, Вера взяла руку матери и прижала к себе. Вечером, часов в девять, пришел и отец. «Давай говорить с тобой так спокойно, как о нарядах, — подошел он к ней, — я виноват перед тобой. Ты так измучилась, но я хотел только, чтобы ты проверила свое чувство» — «Папочка, но это было очень жестоко…» — «Я знаю, но зато нам всем теперь ясно, что это не увлечение. Я вот все думал… Ты так любишь детей и так любишь музыку, ты, верно, будешь счастлива с Сашей».

Оно бросилась к нему на шею, и на глазах их выступили слезы… Он гладил ее волосы, а она, счастливая, уткнулась в его бороду, от которой так сторонилась в детстве… Уже собравшись уйти, он вдруг улыбнулся и задал поразивший ее вопрос: «Скажи, а почему ты в свое время не вышла за Петра Ильича? Ведь он же ухаживал за тобой?» — «Ну что ты, папочка», — чуть было не засмеялась она… «А я то, дурак, боялся. Слишком уж большая у вас разница в летах». «Какой же папочка у меня наивный», — подумала она, улыбаясь и радуясь одновременно, что он у нее именно такой.

Петр Ильич

У братьев Павла и Сергея Михайловичей был компаньон — Владимир Дмитриевич Коншин. Их фирма так и называлась «Торговый дом „Братья Третьяковы и В. Коншин“». Отец Третьяковых, Михаил Захарьевич, владевший в Москве лавками, а затем и собственным магазином, торговал пуговицами и полотном в Старых рядах. Владимира Дмитриевича он приметил незадолго до смерти. Молодой человек, показалось ему, будет хорошим помощником в деле. Умирая, он даже вызвал к себе Лизоньку, дочку, еще подростка, и стал умолять ее выйти после его смерти за Владимира. Что ей было делать? Она обещала.

Наружность у Владимира Дмитриевича была необыкновенно изящной. Одевался он элегантно и со вкусом. Под старость вдруг стал красить баки, и видели на солнце, что один бак у него был лиловым, а другой зеленым. Дочь Владимира Дмитриевича Параша была очень красивой. Ею тогда многие увлекались. Не оказался исключением и брат Петра Ильича, Анатолий, переведшийся в Москву прокурором. К весне 1882 г. он сделал Параше предложение, и она его приняла. Владимир Дмитриевич в начале и слушать не хотел об Анатолии. Взять в зятья какого-то «петербургского матрасилку»?! Да никогда! Пришлось вступить в дело Н.А. Алексееву, зятю Владимира Дмитриевича, бывшему тогда городским головой и знавшему Анатолия Ильича по разным делам. Он стал расхваливать его как товар на ярмарке, клялся, божился, уверял, что никакой он не «матрасилка», а серьезный человек, пусть и приехал из Петербурга… Но Владимир Дмитриевич держался, не уступал. И тогда Алексеев решился на свой коронный прием — стал на колени и сказал, что целую ночь так простоит, покуда не получит согласия на свадьбу. Владимир Дмитриевич скрепя сердце уступил.

Петр Ильич приехал в Москву незадолго до свадьбы брата. Когда он протянул Вере руку и сказал запросто: «Здравствуйте милая», она, восхищавшаяся его талантом, почувствовала, что не только обворожена и тронута, но что и готова умереть за него. И Владимир Дмитриевич сразу заобожал Петра Ильича. Тот подсаживался к нему и просил, умоляя, спеть, что-нибудь трогательное. И Владимир Дмитриевич пел со слезою в голосе: «Не па-а-фы-ы-то-ряй што я те-бя лю-у-ублю»… Довольный Петр Ильич смеялся до слез.

Веру Третьякову он сразу попросил разрешения называть Верушой. Перед обедом брал ее за руку и вел жеманно к столу, сажая рядом с собой. Дразнил ее, что она ведет себя как московская невеста. Узнав об обручении Веры и когда-то учившегося у него Саши Зилоти, не мог прийти в себя от удивления. «Дрянная девчонка, — шептал он ей через стол, — не могла раньше сказать, я бы тебе давно все устроил». Уходя домой после большого обеда, на котором отмечалось обручение, сказал Саше: «Прежде я был вашим учителем, а теперь я твой кузен, и ты должен говорить мне „ты“. Ну, говори: „Прощай, Петя“».

Саша покраснел, стушевался, но Петр Ильич не отставал: «Ну, говори же!». Ежился, жених, ежился и выпалил, наконец: «Прощай, Петр Ильич».

И вот тут, наконец, и вопрос для читателя. Если Вера с Сашей оказались Петру Ильичу кузенами, то Павлу Михайловичу кем он стал приходиться? Племянником?

Вера Николаевна

Одна из сестер Павла Михайловича, Соня, была замужем за Александром Степановичем Каминским, известным в то время архитектором, учеником К. Тона. Павел Михайлович любил бывать вечерами у них. Вместе с Александром Степановичем они абонировали и кресла в Итальянской опере. Раз как-то Павел Михайлович увидел здесь входившую в ложу красавицу. «Кто это?» — спросил он у Каминского. «Это? — отвечал тот. — Это Вера Николаевна, дочь Мамонтова. Хочешь, пойдем, представлю?» — «Нет, нет, что ты…», — поспешил отказаться стушевавшийся Павел Михайлович, но скрыть свое восхищение ему было трудно. Он продолжил любоваться Верой Николаевной издалека. И так вечер за вечером, и в этот сезон, и в следующий. Видя, что интерес у Павла Михайловича не проходит, Каминский решил пуститься на хитрость: устроил у себя музыкальный вечер, на который пригласил сестер Мамонтовых. Здесь только и решился Павел Михайлович подойти к Вере Николаевне. «Превосходно, сударыня», — вымолвив он, отозвавшись об ее игре, сконфузившись при этом ужасно.

Какое-то время спустя Павел Михайлович решился сделать ей предложение. Она попросила подумать. Ей шел тогда 21 год. Ему — 33-й. Венчались они 22 августа 1865 г. в имении дяди Веры Николаевны и ее крестного — Ивана Федоровича Мамонтова, отца небезызвестного Саввы Ивановича. Свадьба была веселой. С оркестром. После свадьбы молодые поехали в Петербург и затем в Биариц. Раз Павел Михайлович уплыл там так далеко, что перепугал всю собравшуюся на пляже публику. К нему на помощь выслали даже лодку со спасателями. На берегу его встречали овацией. А он, сконфуженный, подобрав вещи, бегом убежал в отель. Ночью они уложил вещи, а утром их и след простыл.

До того, как женился, Павел Михайлович жил со своей матерью, Александрой Даниловной. Женщиной она была сильной и властной. Какое-то время после смерти мужа в 1850 г. вела дело самостоятельно, держа сыновей и зятя Коншина в помощниках. Павел Михайлович до конца своих дней относился к ней чрезвычайно почтительно. Не было утра, чтобы он не приехал поздороваться с маменькой. Но такими ли будут отношения у нее с Верой? Чтобы устранить здесь всякие недоразумения, он прямо спросил ее: «Сударыня, ответьте мне откровенно. Желаете ли вы жить с моей маменькой или вам было бы приятнее, чтобы мы жили одни?» — «Я сама бы, — отвечала ему Вера Николаевна, — не решилась бы просить вас об этом, но мне бы, конечно, было бы приятнее жить с вами одной!»

Пришлось Павлу Михайловичу выбирать для матери отдельный дом. Александра Даниловна приняла желание сына без возражения, но забыть этого Вере Николаевне она так и не смогла. Детям Павла Михайловича казалось, что она и за внуков их не почитает. И виделись они с ней только по праздникам. Позднее отношения у Александры Даниловны с детьми Павла Михайловича все же стали по-настоящему теплыми. Когда Верочка выходила замуж за Сашу, бабушка встретила свою крестницу с иконой «Нечаянная Радость» в руках. И так искренне радовалась счастью Верочки, что они сразу же стали большими друзьями.

Павел Михайлович

Современники считали его «тихим и загадочным», «отшельником», но он просто не любил новых знакомств. Даже из поставщиков выбирал тех, кого знал, пусть и в убыток делу, но зато и без риска. Никогда ни у кого ничего не просил, предпочитая держаться в стороне от всякого начальства, светского и духовного. Сбегал в таком случае из дома. Даже к Иоанну Кронштадскому не вышел. «Скажите, что меня экстренно вызвали по делам», — велел он передать знаменитому батюшке и, быстро собравшись, умчался в Кострому, на свою фабрику. Раз только не удалось ему уклониться от встречи с высокими гостями, но тут уж никак нельзя было убежать. В 1893 г. к нему в галерею пожаловал сам государь. Рассказывают, что Александр хотел тогда пожаловать Павлу Михайловичу дворянство, но от чинов и титулов тот воротился, как от чумы.

В церковь Павел Михайлович ходил каждое воскресенье и во все большие праздники. Становился впереди, у амвона. Постами не постился, но из принципа воздержания выбирал себе на весь пост одно какое-нибудь блюдо: либо рябчика с соленым огурцом, либо шницель с яйцом. Жить старался он замкнуто, наполняя время трудом. «Работаю потому, что не могу не работать», — говорил про себя Павел Михайлович. «Я уверен, что он бы умер со скуки, если бы его заставили ничего не делать», — вспоминал и один из его служащих.

Вставал он чуть ли не первым в Москве, с петухами, пил чай и отправлялся в контору, потом в свой магазин, потом куда-то с деловыми визитами, а то еще соберется и уедет на ту же фабрику в Кострому. Ездил туда по нескольку раз в год. Путь нелегкий. Поездом до Ярославля, а потом по Волге на пароходе, зимой — по льду на возке. Теплая кофта, валенки, оленья доха… Ехать верст 80, и все по морозу. Раз взял на фабрику и детей, Веру и Сашу. Она произвела на них громадное впечатление: машины, как сказочные драконы, шипели и наводили почти что ужас…

В Нижний на ярмарку Павел Михайлович ездил в августе. На ярмарке закупали лен, продавали пряжу и ткань. В московском магазине помимо русских товаров торговали еще голландским и ирландским полотном, полотенцами, столовым бельем, но серьезного значения иностранный отдел не имел.

По вечерам, если был свободен, он ходил в театр, оперу или оставался сидеть дома в столовой. Читал там и курил свою любимую сигару, единственную за день. Жена садилась за фортепьяно и играла, всегда в темноте. Дети забирались под рояль и сидели так, притаившись, часами. Если мелодия была грустной — начинали всхлипывать, выдавая себя. Когда старшая Вера подросла, она тоже стала подолгу играть отцу.

О собственном своем детстве Павел Михайлович почти не рассказывал, разве если вспоминал что-то примечательное. Вроде старика-странника, который заходил в лавки за подаянием. Если кто-нибудь ему отказывал, то он сердился и кричал грозно: «Я те взвощу, я те взбутетеню!» Рассказывая об этом старике, он смеялся до слез, умиляясь красочности непонятных слов. Вспоминал еще, как ходил с детьми Рубинштейнов купаться на Москву-реку, которую они переплывали по нескольку раз туда и обратно. «А Николай-то Григорьевич был в детстве большой шалун!», — не упускал Павел Михайлович случая кольнуть своих девочек, влюбленных в талант Рубинштейнов.

Иногда удавалось ему выкроить день или два, чтобы поработать в галерее. Он сам заделывал трещины и пятна на картинах, крыл их лаком, когда находил это нужным. Работая, мог исчезнуть до самого вечера. Не показывался, пока не стемнеет. Устав, мог вздремнуть, свернувшись калачиком на коротком диване. Чай и перекусить подносили ему к двери на подносе и держали так, пока он не находил минуту, чтобы оторваться. Тогда приоткрывал щелку, брал еду, и снова дверь закрывалась. Жена, если хотела что-то сообщить, шептала ему это в замочную скважину, а в ответ слышала только «гм».

Приобретая картины, был расчетлив. Выложив раз на аукционе огромные деньги, он дал себе зарок вообще на них не ходить. «Там как за карточной игрой, — рассудок в пятки уходит», — объяснял он потом такое свое решение. Деньги вообще не любил бросать зря. «Я вам всегда говорю, — писал он Крамскому, — что желаю приобретать как можно дешевле и, разумеется, если вижу две цифры, то всегда выберу меньшую».

«А уступочки не будет?» — вспоминали художники его любимый вопрос, не понимая часто, что торгуется он не из личной выгоды. Ему приходилось даже напоминать им об особости своего положения. «Уступить мне, — говорил он, — не все равно, что кому-то другому, мне некоторые художники и бесплатно отдают, так как это не мне, а обществу русскому».

При всегдашней расчетливости, какие-то вещи он покупал вынуждено — чтобы поддержать художников, материально и нравственно. Покупая картины, предпочитал иметь дело с самими авторами. Это избавляло его от ошибок. «Самая подлинная для меня картина, — говорил он, — та, которая лично куплена у художника». Каким-то особенным знатоком Павел Михайлович себя не считал и вполне допускал, что в его собрании могут оказаться «слабые номера». Удалял такие картины всегда с осторожностью, рассчитывая здесь более не на себя, а на время — оно покажет.

Он никогда не гнался за какими-то внешними эффектами, сложными сюжетными линиями, волнующим публику содержанием. Главным в живописи считал он саму живопись и здесь старался не пропустить ничего важного для своего собрания. Подчеркивать и как-то особо выделять содержание он не считал для художника необходимым. У зрителя, полагал он, должно быть больше свободы, что само по себе и будет обогащать содержание. «Мне не нужно ни богатой природы, ни великолепной композиции, ни эффектного освещения, никаких чудес, — говорил Павел Михайлович о своих пристрастиях, — дайте мне хотя лужу грязную, да чтобы в ней правда была, поэзия, поэзия во всем может быть, это дело художника». Даже от репинской картины «Л.Н. Толстой за работой» он отказался. Он не увидел в ней искренности, ему показалось, что писатель позирует.

По своим взглядам он был близок к Достоевскому, славянофилам, но почти совсем не интересовался политикой и не ввязывался ни в какую борьбу, считая полезным лишь трудолюбие. Толстого любил как романиста, но не разделял его проповеднических идей. «Лев Николаевич гениален, — говорил он, — а умна за него Софья Андреевна». Когда они встречались, заезжая к друг другу, только и делали, что спорили. «Вот когда вы, Лев Николаевич, научитесь прощать обиды, — говорил ему Павел Михайлович, хитро улыбаясь, — тогда и я поверю в искренность вашего учения о непротивлении злу». Софья Андреевна жаловалась Третьяковым: «Ох, как сложно быть женой знаменитого человека», а Лев Николаевич спрашивал у детей Павла Михайловича нарочито строго: «Прививают ли вам здесь заразу „бесовского скакания и плясания“, водят ли по всяким балетам и по театрам?».

Из художников он любил Репина, Перова, Маковского, Васнецова, Крамского, Верещагина, Ге, но и у них не все принимал. Расхваленной Толстым картины Н. Ге «Что есть истина?» он не понял. Она его отталкивала, но толстовское мнение для него было так велико и значительно, что он все же поторопился купить картину. Ему самому нравился другой Спаситель — Крамского. Его картину «Христос в пустыне» считал он едва ли не лучшей во всей русской школе.

Он никогда не отмахивался от советов, даже просил их. С вниманием прислушивался к Крамскому, Перову, Репину, но решения принимал всегда самостоятельно, руководствуясь какими-то внутренними побуждениями. «Все, что я трачу и иногда бросаю на картину, — писал он Репину, — мне постоянно кажется необходимо нужным». Так оно чаще всего и оказывалось. Чутье его редко подводило. «Если на передвижных выставках зрители видели на картинах белую карточку с подписью: „Приобретено П.М. Третьяковым“, это значило, что русская живопись может гордиться появлением новых выдающихся произведений», — вспоминал Нестеров. Большего авторитета для тогдашнего общества не было.

«Кому не приходила в голову мысль о том, что не начни он собирать воедино русское искусство, судьбы его были бы иные… Тогда, в те далекие годы, это был подвиг», — заканчивает свои воспоминания о Третьякове Михаил Васильевич. «От Вас крупное имя и дело останется», — уверял Третьякова и В. Стасов. Но самого Павла Михайловича временами все же одолевали сомнения. «То ли дело я делаю?» — задавал он себе вопрос и начинал думать, не бросить ли ему собирательство. Может, и бросил бы, если бы не одна идея, овладевшая им еще с юных лет: «Наживать следует для того, чтобы нажитое от общества вернулось бы также обществу в каких-либо полезных учреждениях».